В пятницу к домашней сыгровке мы купили пива – Птахе, как обычно, вишнёвый Крик, а я давно скучал по Айс-Вайсбиру, он пушистый и освежающий. Правда, тратить пиво на сыгровку мы в итоге не стали, а употребляли его после, под Торчвуд, в целях реморализации.
На следующее утро Птаха поехала заплетатьтентакли Хикеракли зелёно-фиолетовые косы цветущего пихта, а я пошёл в налоговую и в гости к родне. Подержал на ручках щенка, он лизучий, любопытный и шустрый, кое-как запечатлел на планшет. Никки, по паспорту – Идеал из питомника Ириссон, по окрасу будет тигровый – на лапах уже полоски. :3
Затем я успел заслушать и заспамить в чат почти весь саундтрек из тэга фиделиоприхода, кинуть в торбу изъятые при аресте часы и мундштук, и мы стартовали до Домодедово. Там встретили Мальвина, дождались Ройша, За'Бэя и Золотце. Маршрутка доставила нас в Молоково, и после указателя "Дальние Прудищи" (почему от этого слова так смешно?) мы нашли коттедж.
В оставшееся до игры время За'Бэй и Золотце завивались (а вдруг солдатик подмигнёт), Тианит заливала M&M's кипятком (для получения синего красителя), Ванадий варил тюремную кашу, а игроки переодевались в расстрельные рубашки, и всё было пока хорошо, и солнечно, и небо голубое.
- Х@р откроешь! - Что хэр Ройш?.. (с)
От игрока
Особенно рад, что не случилось того, чего я несколько опасался - активной переписки с городом и игры на опережение с нашими недругами посредством дистанционного управления внешними силами. Граф, по крайней мере, видел, что письмо, адресованное в "Пёсий двор", кануло в никуда, что людям, их захватившим, не нужно от них ничего, кроме как причинить им как можно больше боли, и что уповать приходится только на то, что внутри.
С прологом и эпилогом тоже, вроде, справился - по крайней мере, это было вполне отперсонажно и вполне экспромтом. Перед финальным расстрелом так и накрыло андерсовской цитатой "Десять... сто лет спустя кто-то, очень похожий на меня, полюбит кого-то, очень похожего на тебя. И их уже некому будет разлучить" - едва успел перефразировать.
"Письма" были очень мощным клубком чувств и эмоций - пожалуй, ещё ни одна игра не выносила мне столько нервов, ибо ночь на Альмейе и ночь в Винчестере были короче по времени. Ачивка: дорвался до пыток. Жаль, что не всех.) Ворнинг: в отчёте упоминаются оные пытки, изнасилование, смерть персонажей, содержится слэш в количестве. Вас предупредили.
Сумбурный отчёт вроде-отперсонажный
После того, как везли куда-то в карете, нацепив мешок на голову, - раздели, остригли, выдали простую белую рубашку и бросили в крошечный каменный застенок, холодный и сырой, где невозможно было заснуть. Продержали так не меньше дня. Там я пережил своё первое в жизни похмелье, изредка впадая в забытьё, и один раз не то приснилось, не то представилось, как поставили у стены и велели говорить в своё оправдание. Не с трибуны перед микрофоном, а будто перед казнью. Я подумал тогда - или сказал, - что так, должно быть, и выглядит посмертье: темнота, пустота, а внутри - не потёмки, как говорил Хикеракли, а огонёк, который почему-то не отлетает, не спешит покинуть тело. И даже если всё кончено, и отняли всё, - этого у меня никто не сможет отнять.
Тут разбудили, вывели и повели из подвала вверх по лестнице. Я ещё не понял, что уже не сплю, и потому ни о чём не спрашивал и не всматривался, кто меня ведёт. Втолкнули в комнату с заколоченными окнами, судя по всему, заброшенного особняка, к Гныщевичу. Спросил его, какой нынче день недели и время суток; голова болела и кружилась от голода. Затем привели Приблева, который рассказал, что их арестовывали солдаты Резервной армии и предъявили ордер с обвинением в государственной измене. Привели Хикеракли - он растянулся на койке и пожелал выпить. Наконец, привели Твирина, и Хикеракли к нему сразу бросился.
Я ещё давеча, когда мы в "Пёсьем дворе" пили, задумался, что раз Хикеракли в Твирине что-то умудрился разглядеть, то, может, и есть что-то; и пусть я не понимал, как Твирина любить, - Хикеракли, вон, тоже не понимал, как можно любить Веню, однако же нашёл правильные слова. А теперь я убедился, что Хикеракли не Твирина любит, а Тимку Ивина - и вот он стоит в такой же белой рубашке, рыжий мальчишка, а Твирин остался там, на площади, прежде чем их с Мальвиным в казармах арестовали.
Почему нас взяли живыми, не прикончив в подворотнях, ясно не было. Я предположил, что для публичного расстрела - сезон премьер должен продолжаться, и если мы, начиная его, не понимали, что ни к чему хорошему это не приводит, то с чего бы тем, кто нас арестовал, это понимать? В щелях между досками на окне виднелись деревья, заборы и крыши сараев - может, окраина, а может, Шолоховская роща. Всегда хотел иметь небольшой домик с видом на рощу. От скуки мы с Хикеракли спели хором "Вот пуля просвистела", затем они с Гныщевичем - более новую революционную песню, видимо, на заводе сложенную.
Гныщевич всё надеялся договориться, - а потом ввалились четверо, поинтересовались, кто здесь самый умный, и Гныщевича увели, а мы, остальные, от неожиданности так ни слова и не произнесли. Вернули его быстро и битого, в сопровождении медсестры. Она охотно с нами поговорила, назвалась Ланой, но где мы находимся и кто отдавал приказ об аресте, не знала, - сообщила лишь, что двоих вытащила с того света. Гныщевич сказал, что задавали ему только один вопрос - скольких он зарезал, интересуясь явно не ответом, а тем, сколько ударов сапогами по голове он сможет выдержать. Приблев постучал в дверь, попросил у охранника воды - и получил отказ с формулировкой "тон не нравится", хотя кого угодно, только не его, можно было упрекнуть в недостатке вежливости. А чуть погодя мы услышали крики. Голос узнать было нельзя. Малодушно хотелось, чтобы это был не кто-то из наших друзей. И отпускать на "переговоры" больше никого не хотелось. Уж лучше самому.
Но снова пришли солдаты и, хотя я просил дать ему отдохнуть, велели разбудить Хикеракли и увели его в неизвестность. От нервической дрожи стучали зубы и не выходило согреться. Рядом сжался в комок Ивин. Приблев, которому всё же принесли стакан воды, выплеснув половину ему на грудь, сидел, сняв промокшую рубашку. Последовавшая за тем тишина не утешала - в доме было несколько этажей, и на первом, в освещённом окне, Приблев разглядел герань, с не меньшей нелепостью символизировавшую народные чаяния, нежели наши орхидеи. Под дверь подсунули записку с содержанием столь же абсурдным: что-де Скопцов, якобы покойный (хотя Гныщевич, выходя с конвойным в уборную, видел его живым), влиял на Революционный Комитет, "вышивая крестиком". Мы говорили, чтобы только не молчать, о том, что можно было бы написать о нас в учебниках для будущих поколений.
Я припомнил слова одного философа: "Создавайте о себе легенды - все боги так начинали", добавив, что философ не учёл, как все боги заканчивали. Рассказал об Орфее, которому оторвали голову вакханки, простые смертные женщины. А время шло, и Хикеракли не возвращался. Несколько утешительным был стук в стену из соседней камеры - позже выяснилось, что она была одиночной, когда к нам притащили избитого, но живого Плеть в окровавленной рубашке: это он и стучал. Он сел на пол у стены, похвастался, что при аресте убил шестерых, и справилась с ним только женщина в гражданском платье, уронив ему на голову кирпич. И то стало некоторым утешением, что если его привели к нам, то Хикеракли могли увести в другую комнату.
Лана заходила ещё, сообщила, что Хикеракли внизу, и что ему выдали твирова бальзама; Приблев просил у неё обезболивающего, она же принесла бинтов, которые Приблев спрятал под рубашкой, и бумаги, чтобы писать в "Пёсий двор", откуда новость должна будет дойти до сочувствующих, студентов и порта. Мне писать было некому - разве что в филармонию, с просьбой сыграть на моём расстреле. Плеть всё стучал больной рукой то в пол, то в стену, и Приблев то просил его поберечь руку, то присоединялся, пытаясь настучать какую-то мелодию; Гныщевич написал на стене "здесь был Твирин" - чуть позже его увели, и карандаш он унёс с собой.
За окном сгущались сумерки, со стороны города прогрохотали залпы, и ему ответил окрестный пёсий лай. Ожидание делалось всё более нестерпимым, и я отпросился до уборной, чтобы осмотреться. Поход был коротким, но на обратном пути я представился сопровождавшему меня солдату. Он назвался, кажется, Нилом, обещал передать просьбу принести еды моим товарищам и улыбнулся такой... знакомой, "салонной" такой улыбкой, что я долго старался избавиться от наваждения. Не может оскопист служить в Охране Петерберга, просто он, как и все граждане, слышал мою фамилию, - но и настолько безумной могла быть надежда на то, что кто-то поможет.
Последнее, что запомнилось из пребывания в первой камере: как Плеть просил называть друг друга на "ты", потому что это признак дружбы, и я обещал постараться, хотя у меня не всегда получается. Ещё он сказал, что Метелин не оттого стрелял, что был убит его отец, а оттого, что мы все о нём забыли, и он остался совсем один. И каждый, кто был тогда в камере, произнёс, что расстреливать Метелина он не хотел. Как же так вышло, что при всём при этом - его всё равно расстреляли? Оттого, что каждый струсил, не сказал ни слова против? Но я помнил, как сам Плеть стоял за спиной Метелина во время суда и только слушал Гныщевича, стремившегося скорее поставить точку. Так имеет ли смысл винить всех - даже при том, что винить себя одного будет неверно? Я не успел подумать об этом тогда - а может, уже всё решил.
Я испытал почти облегчение, смешанное с недоумением, когда меня вызвали и сказали, что ко мне гость. Привели в небольшую комнату, усадили за стол, приковали наручниками к стулу; рядом сидел молчаливый писарь в шинели и очках и вертел ножом. У офицера, который вёл очную ставку, также был нож и руки в крови. Из коридора послышался знакомый голос - это был старый Клист. Растрёпанный и растерянный, он сел напротив меня. Его спросили о моём участии в Революционном комитете; он отвечал, что в моём доме просто собирались мои друзья, упомянул о каких-то делах господина Солосье в порту и настаивал, что во всём виноват "проклятый оскопист", оказывавший на меня пагубное влияние.
Я не знал, как дать понять Клисту, чтобы говорил поменьше, и в то же время боялся, что если он откажется говорить, его заставят силой, и потому просто слушал; но не выдержал, когда он заговорил о Вене, и велел ему замолчать. Я опроверг его слова о "сожительстве", как мог вежливо напомнив Клисту, что негоже так долго служащему человеку верить всяким сплетням, и сказал, что никаких посягательств на проживавшего в моём доме господина Соболева не допускал, а затем заявил, что влиянию не подвергался и за все свои слова и действия отвечаю сам. Тогда Клиста увели - бедняга всё спрашивал, отпустят ли теперь его хозяина, - а писарь начал второй протокол.
Меня спросили о расстреле Метелина-старшего, по неясной причине не упомянув остальных. Я рассказал, что моей идеей было выдать генералам врагов революции, и что, хотя тогда это казалось необходимой жертвой революционному делу, теперь я признаю, что это решение было скоропалительным и ошибочным. Писарь уточнил, можно ли написать, что в лице Метелина-старшего я расстрелял невинного человека. Я согласился, затем подписал допросный лист. Я должен был сказать об этом раньше - если понадобилось бы, то на весь Петерберг, - тогда, быть может... Но было слишком поздно, и я сделал это хотя бы в память о Метелине-младшем.
Следователь с окровавленными руками, выводя меня из комнаты, вдруг сказал, что у них есть некая моя дорогая собственность - и я, холодея, просил уточнить, но он ответил только, что если я буду продолжать сотрудничать, то эту собственность, ныне принадлежащую Четвёртому Патриархату, быть может, не используют по назначению. Я убеждал себя, что это блеф, что они просто почему-то не знают о гибели Вени (если они из Столицы, они ведь могли впервые услышать о нём только от Клиста), но... я уже упоминал, насколько безумной может быть надежда? Я не думал о том, что от меня захотят имён других членов РевКома, - я только сказал, что согласен на сотрудничество, и офицер, помедлив, втолкнул меня не в ту камеру, откуда уводил, а во вторую, напротив.
Прежде, чем глаза вновь привыкли к полумраку, навстречу мне вскочил За'Бэй, подхватил, усадил и укрыл пледом - меня по-прежнему трясло. В той же комнате были Гныщевич, хэр Ройш и Золотце, и настроения царили куда более возбуждённые. Меня расспросили о допросе, и оказалось, что многих уже спрашивали именно о Метелине-старшем, а также о тех самых "делах Солосье в порту". Слава лешему, Клист об этих делах ничего не знал, да и мало кто мог знать, тем паче из посторонних, - но Золотце всё равно страшно боялся за Юра и других учёных. Все, и в особенности Ройш, пытались определить, какая информация нужна следователям. Я предположил, что, если их интересует метелинский завод и наследие лорда Пэттикота, - то им нужны ценности, а не идеи. Там же мне сказали, будто видели Метелина-младшего живым, а тот, в свою очередь, видел живым Веню. Я едва не решил, что брежу. Я не смотрел, когда Твирин стрелял в Метелина, не смотрел, как умирал Веня, - и всё же... кому верить? Или не верить никому?
Снова кто-то кричал, и, как прежде, я вскидывался, жадно вслушиваясь, - только мешал За'Бэй, полагавший, что раз ничем не поможешь, то незачем и слушать, и лучше громче говорить, лучше не замечать... Нельзя было это осуждать - ведь порой бывает слишком страшно; За'Бэй вовсе предпочитал думать, что всё это - страшный сон. Гныщевич припомнил индокитайскую философию, согласно которой всё сущее - сон божества, и За'Бэй порадовался было возможности убить на философию время, но я отказался от столь низменного её применения. В итоге заговорили о лешем и о том, будет ли он нам помогать, и окрестили Лешим деревце неизвестной породы, выживавшее в кадке в углу. Едва ли по велению лешего, но нам принесли еды. На цвет каши и кусков хлеба лучше было не смотреть, зато каша была горячей, а о хлеб не пришлось даже ломать зубы, и после долгого голодания это показалось настоящим праздником.
На время ужина, казалось, наступило затишье, но это было не менее мучительно. Уводили Золотце, но тут же вернули - ему лишь показали, как пытают Приблева. Золотце так же, как я, обещал сотрудничество, но за этим ничего не последовало, и можно было лишь надеяться, что пытка прекратилась. Теперь мы оба ждали, когда придут требовать с нас обещанное, и я боялся, что Золотце вызовется на допрос раньше меня. Мне не терпелось убедиться, жив ли Веня или это жестокий обман, и хотелось покинуть эту комнату прежде, чем неугомонные сокамерники от скуки начнут водить хоровод вокруг деревца и вызывать лешего (предложение привлечь к себе внимание, изобразив драку между собой, от Гныщевича уже поступало, но было отвергнуто большинством). Я стоял у двери, вцепившись в косяк, на моих плечах повис За'Бэй, словно я хотел шагнуть в пропасть; Золотце, измождённый, прекратил метаться и забылся тяжёлым сном - а проснувшись, заплакал.
Затем Лана принесла бумаги, и я, оторвав клочок, начал было царапать записку для следователей огрызком сохранённого Гныщевичем стёртого карандаша, но тут за мной пришли, и бумажку я бросил. Как оказалось, зря: меня всего лишь перевели в другую, самую просторную комнату. Там о моём прибытии деловито записали на стене, а стол был завален бумагами. Не глядя, кто ещё находился в камере, я спросил у Плети карандаш, а тот сообщил мне, что видел Веню и что тот выглядит получше многих из нас. Тем паче я торопился - страшно было думать о том, что могли сделать с ним, пока я бездействовал. На клочке конверта я написал быстро и кратко:
"Я обещал сотрудничество. Вы им не воспользовались и продолжаете пытать невинных. Почему?"
Реакции не пришлось ждать долго. Вошёл ещё не знакомый мне солдат в длинной коричневой шинели, сел со мной в сторонке и доверительно сообщил, что-де его "коллегам, если их можно так назвать", одного моего признания не достаточно - нужно, чтобы все остальные признали себя виновными. Я не слишком ему доверял, и внутренне вскипало возмущение - они хотели, чтобы я убеждал сдаться своих друзей?! Но пока я ещё кивал, чтобы не провоцировать конфликта, заглянул в поисках меня следователь с окровавленными руками, мельком удивился, что солдат делает в камере, и увёл меня. Мы спустились в подвал. Там за столом, в тени за направленной в лицо допрашиваемого лампы, сидела женщина в гражданском, о которой я уже не раз за день слышал как о некоей Ярцевой, предположительно родственнице Метелина, - однако присутствовавшей явно не из мести за членов семьи, коль скоро сам Метелин был среди арестантов. Я припомнил её лицо - видел на приёме в отрочестве, когда ещё родители были живы, - но было не до неё.
Меня вновь приковали к стулу. Объявив обещанный "подарочек", вниз по лестнице привели... Веню? Белая рубашка в крови, повязка на голове закрывает глаз, но это он, и он жив, и смотрит на меня таким же неверящим взглядом, - это не может быть сном, я рвусь к нему, но наручники не дают подняться со стула. Кто-то усаживает меня обратно, Веню сажают напротив. Жалкая жгучая обида - они же обещали! - и я весь обращаюсь в страх, в бессильный ужас. Трясёт вместе со стулом. Он здесь из-за меня - они знали моё слабое место... Обещаю всё сказать, всё подписать, что угодно сделать, умоляю его не трогать, а взять меня, - всё тщетно. Следователь с окровавленными руками что-то говорит о том, что у них "на шлюху большие планы", и надо не слишком портить, прежде чем продавать. Что-то в его пальцах - лезвие бритвы? Он припадает губами к вениному обнажённому плечу, и я вижу бегущие по бледной коже струйки крови. Веня молчит. Кричу я.
- Что вы хотите? - Хочу услышать, как он кричит.
Прошу Веню сделать то, что им нужно. Он в ответ просит меня не смотреть. Но как я могу предать его тем, что отведу взгляд? И я не вижу ничего, кроме крови. Палач - теперь я знаю наверняка, что он не человек - спрашивает, какая часть Вени нравится мне меньше всего. Глаз? Ухо, нос или палец? Я выговариваю, что не играю в их игры, что мы - одно целое, а значит, можно отнять что угодно и от моего тела, что Веня - не собственность, потому как я его не купил, а выкупил и он с тех пор такой же свободный человек, как и я... Но я знаю, что сговорчивость им скучна, а они - что боль самого близкого больнее своей. Палач обращается к Ярцевой, я не слышу её ответа - когда он приближается к Вене, тот пытается вырваться, и солдаты сбегаются его держать.
Я разорвал всё запястье и пальцы, натягивая и дёргая короткую цепь наручников, Веня брыкался, и палач, вырезавший на нём вензель-клеймо, ткнул его ножом в живот. Сунул в рану пальцы, мазнул мне горячим и липким по лицу, по губам. Я отплёвывался в рукав, белая ткань розовела и промокала насквозь, а я всё не мог избавиться от этого вкуса. Мутило, и не то что кричать - дышать я почти не мог, словно захлёбывался этой кровью, а краем глаза видел, как палач лез пальцами под бинты на простреленном глазу, а Веня всё молчал, молчал...
Не знаю, как не сошёл с ума и не потерял сознание раньше, чем мне протянули бумагу и велели писать под диктовку. Руку водило по бумаге, как перо сейсмографа. Я написал: пребывая в здравом уме, утверждаю, что хорошо чувствую себя и в помощи не нуждаюсь. Для чего предназначалось это свидетельство? Всякий человек, кому оно попадёт в руки, по почерку сможет догадаться, что писавший совсем не в порядке, - а я согласился бы написать это и до того, как Веню начали пытать. Им действительно было нужно не это. Не наши признания и не наше раскаяние - только наша боль. Палач стоял, приобнимая Веню, а меня собрались уводить. Я потянулся было к нему, просил позволить мне остаться с ним, но солдат уже поволок меня наверх, и я не запомнил дороги, показавшейся страшно долгой. Меня втолкнули в камеру - уже четвёртую на моей памяти комнату. С постели приподнялся встревоженный Хикеракли. Я упал лицом на край койки и наконец разрыдался.
Хикеракли уговорил меня перебраться на кровать ("Шли бы Вы на диван, граф! - Так близко меня ещё не посылали"), хлопотал, сел на колени рядом, заглядывал в лицо. Я сказал, что когда в последний раз видел Тимку, он был в порядке, и спросил, что с остальными; оказалось, я был теперь в одной камере с Метелиным, но не видел его в полумраке. Я так многое хотел ему сказать, а теперь не мог; ещё днём ранее я сказал бы, что мы теперь квиты - я отнял у него самое дорогое, а он отнял самое дорогое у меня. Но Веня был жив, и Веня не заслуживал такой расплаты за меня. Я всем говорил, что не ранен и мне ничем не поможешь, но всё же позвали доктора, и Лана принесла мне какое-то пойло, должно быть, успокоительное. Но как оно могло избавить от боли и страха? Хикеракли спрашивал, что случилось, но я мог произнести только одно слово: "Кровь".
Он стирал слёзы с моего лица, заметил венину кровь, стал торопливо говорить, что кого убивали и не убили - с тем теперь ничего не сделается, и что если мы смешали кровь, то, значит, породнились. А я вспоминал слова палача о том, что Веню продадут, и отвечал, что есть вещи страшнее смерти. Тогда Хикеракли обнял меня, как давеча в "Пёсьем дворе", и я снова почувствовал тепло его слов - тепло более важное, чем смысл. Он говорил, что мы с Веней выживем, выберемся и уедем в Индокитай, и больше никаких революций, - а я обещал в это верить и непременно жить, и добавлял, чтоб они с Тимкой уехали в Степь, на дудке играть да коней пасти. Затем он оставил меня отдыхать на постели под пледом, слёзы всё ещё текли, но хотелось жить - даже если всё было несбыточно и уйти вместе получится только в смерть. Мы с Хикеракли, пожалуй, самыми счастливыми были здесь - у нас был для жизни самый верный повод. Вот он говорил, что в душу ранен, - и я так же: душа моя ранена, но жива, жива...
Я слышал, как Хикеракли спорит с Мальвиным, намеревавшимся, когда всё закончится, революционную деятельность продолжать, - Мальвин говорил, что мы учтём совершённые ошибки и расстреливать будем только виновных, а Скопцов возражал, что всякая жизнь бесценна. Также обсуждали какие-то бредовые письма, согласно которым некий город в мою честь назвали Бедроградом, - непонятно было, кто их подбрасывает под двери и с какими целями. Вдруг зашёл солдат-писарь в очках, присел на другой край койки по-свойски - я невольно отшатнулся, потому как мне казалось, что он среди прочих удерживал Веню во время пыток. А Хикеракли принялся сказку ему рассказывать про волка - волка этого он и тогда, когда мы с ним пили, упоминал. Вскоре его увели, а я, чтобы больше койку своей персоной не занимать, ушёл к окну, где в кресле свернулся клубком, отвернулся к стене Метелин с перебинтованным горлом. В стороне от всех - один, совсем один, как и говорил Плеть. Я неловко спросил, не холодно ли ему, не переберётся ли на кровать... А там пришли и за мной.
Вернули в ту комнату, где велись записи на стене. Я как увидел от порога на койке фигурку Вени, так и бросился к нему, едва веря выпавшему мне счастью, и мы обняли друг друга крепко, со всех оставшихся сил, и оба шептали зачем-то "Простите меня". На нём места живого не было, на спине рубаха была окровавлена и изорвана, и я случайно касался свежих рубцов, боясь, что сделаю ему больно, - но ему, должно быть, уже дали обезболивающее. И как он, настолько хрупкий, мог выдержать... столько? Поднять бы на руки да унести отсюда, не оглядываясь, не останавливаясь, - но обступали стены, и мы устроились на койке вдвоём, он лежал на моих руках, а я, прижимая его к себе, что-то тихо говорил, сбиваясь с "Вы" на "ты" и обратно, обещал никогда больше его не отпускать, обещал увезти, когда нас спасут. Веня вспоминал мой рассказ об индокитайских фонариках в Фыйжевске, а я отвечал, что поедем сразу в Индокитай. Пустые обещания для того, кто не то что над своим словом - над собой самим не был властен. Вошли караульные, велели всем отойти к стене, и выйти вперёд "лысому тавру и одноглазой шлюхе" - только теперь я заметил, что у Плети срезана коса. Я пытался не пустить Веню, предлагал пойти сам, но тщетно. За ними закрылась дверь.
Как следовало ожидать, нам позволили увидеться лишь для того, чтобы вновь разлучить, - но мне вскоре довелось отвлечься от новой боли на чужую: в камеру бросили Ивина - он так и рухнул на пол. Я подхватил его, почти такого же невесомого, как Веня, уложил на постель; его била дрожь, он сказал, что его пытали на глазах Хикеракли. Я не задумываясь обнял его мальчишески худые плечи, твердил, что главное - то, что они оба живы, что они обязательно выберутся и уедут в Степь, и больше никаких революций, и никакого больше Твирина - только Тимка Ивин. Хикеракли смог сделать это для меня - вернуть волю к жизни, и я не мог не попытаться сделать это для них. И Тима не спорил, улыбался, пока я рассказывал, как Хикеракли о нём всё спрашивал, даже тогда спрашивал, когда мы с ним пили, - и, значит, я пытался не зря.
Подумалось: пытают только тех, кто считается мёртвым, а остальных членов РевКома, должно быть, ещё планируют кому-то представить невредимыми. Вспомнил слова одного поэта: "Самое невыносимое - то, что всё можно вынести", и что поэт этот кончил плохо, как все поэты, - то ли уехал в Африку, то ли просто хотел уехать. Тима снова улыбнулся - вот и хорошо. Я укрыл его пледом, лёг рядом. Из угла в угол нервически бегал Золотце, обсуждались клятые письма с бессмыслицей, датированные будущими годами, - в каждой комнате таких набралось уже порядочно, пользы от них я видел лишь в том, что на обратной стороне бумаги можно было писать, и недоумевал, как чьи-то глупые шутки могут волновать кого-то больше, чем пытки. Гныщевич и Золотце заявляли, что письма упали им прямиком за шиворот, - на моём пледе также оказалось письмо, из чего я заключил, что их сбрасывают с потолка. Заходила Лана, сообщила, что все в порядке, только Хикеракли печалится, - и я попросил передать ему записку. Оторвал от конверта клочок, схватился за карандаш, вложил бумажку в её ладонь:
"Хикеракли! Он жив. Отвечаю. ~Граф".
Измученный Тимка отключился, а когда пришёл в себя, спросил, снилось ли мне когда-нибудь что-то, чего очень хочется, но не может и не должно быть. Я уверял его, что сон - это всего лишь сон, а наяву желать не вредно, и все желания сбудутся. Заботиться о ком-то, когда Вени не было рядом, оказалось облегчением; я ещё немного полежал и в какой-то момент заметил, что вокруг меня все дремлют: и Тимка, и Гныщевич, и Золотце, растянувшийся прямо на полу. Затем я уступил койку прибывшему Драмину, встал у двери, пытаясь расслышать, о чём шумят на этаже, и постучался, желая осмотреться. Конвойный проводил меня до уборной, но на вопрос, что за шум, ничего толкового не ответил. А когда меня подводили обратно к камере - я как чувствовал, что пора, - палач уже искал меня там. И, перехватив из рук в руки, увёл - снова вниз и вниз, в подвал. Заранее ёкнуло сердце: только не Веня... но он там был. И не он один.
Веня сидел на прежнем месте, я не понял - привязанным или нет; меня усадили, удобно установив напротив него табурет. Крупный мужчина в чёрном прохаживался вокруг нас со стеком в руках, спросил, не догадаюсь ли я, почему его называют Куклой. Я о нём уже слышал и ответил, что мне самому любопытно, откуда такое забавное прозвище, - мысли о происхождении оного в голову приходили исключительно непристойные. Он ответил, что прозвали так за сходство с заводной куклой, и я покивал, что знаю об индокитайских механических игрушках. Привозили родители эдаких расписных болванчиков... Сей абсурдный диалог прервался коротким свистом хлыста. И пусть я вскрикивал, когда он рассекал рубашку вместе с кожей, - я пытался улыбаться ободряюще Вене, выкрикнуть "Пустяки!", даже хотел - по слову на вздох между ударами - прокомментировать, сколь долго держится завод механизма, но не договорил.
Кукла отложил стек и взялся за тяжёлую толстую плеть-нагайку. С каждым ударом казалось, что вот сейчас она перебьёт тебя пополам, и не стиснешь зубы так, чтобы их не разжало негромким воплем, - но знали бы они, сколько сил придаёт одно лишь то, что пока ты - здесь, его - не тронут!.. И это тоже закончилось - ударом рукояти в живот, выбившим остатки дыхания из лёгких, внутри словно что-то лопнуло, и кашлять было мучительно больно. Не дождаться просьб о пощаде Кукле, похоже, понравилось. Он поинтересовался, не сделать ли и меня шлюхой - мол, я же хотел узнать, каково это, - и застегнул на моей шее ошейник. Что я мог ему ответить: что действительно лучше - так, чем Веню? Если бы только он - не видел... Велели встать на колени. Я опустился на пол перед стулом, вцепился в него руками, уткнулся в него взглядом, прохрипел, чувствуя, как сдёргивают штаны: "Какая же ты мразь" - и страх растворился в ненависти и омерзении, а затем боль затопила всё.
Стул скрипит - лежу на нём грудью, сжимаю пальцы на прутьях спинки до онемевших костяшек, иначе давно сполз бы на пол грязной тряпкой. Чувствую, как стекает кровь. Сам себя не слышу, прокусил губу. Хорошо, что ничего, кроме боли и необходимости выдержать, уже не осознаёшь. А потом пытка завершилась. И в тишину, грохочущую в ушах, врывается голос: этого больше не трогать, у нас есть свидетельство честного человека, что он был не в себе и участвовать в Революционном комитете его угрозами заставил Твирин.
Вот теперь всё и рушится. Почему именно Тимка, леший! Как мне теперь Хикеракли в глаза смотреть? Как уберечь это светлое, невозможное между ними двоими, роднящее с тем, что чувствуешь сам? И как теперь поступят с Веней - когда обратно сняли ошейник, сжимавший мне горло?.. Хриплю, что это ложь, бред, что я в своём уме и действовал по собственной воле, и какой ещё Твирин, нет никакого Твирина... Сбоку буднично усмехается Кукла: "И Твирина вашего я тоже трахал". Принимаю это за ложь без доли сомнений - потому что, если допустить хоть толику веры, боли станет слишком много, больше меня самого.
Подняли с пола, поволокли наверх. Не могу переставлять ноги - боль нестерпимая, пронизывающая, стыдная, и, кажется, я всё ещё что-то говорю, пытаюсь исправить ошибку. И, остановившись на этаже, мой палач - кажется, его зовут Лен, кажется, Хикеракли упоминал, что знал его студентом - внимательно заглянул мне в глаза и сказал, что я, должно быть, и впрямь сумасшедший. А я, близко глядя в его лицо, как мог внятно проговорил, что Твирина на самом деле не существует. Мы его придумали, понимаете? Весь Революционный комитет - это и есть Твирин. Я даже не лгал, я вправду так думал, но верили не мне - и меня бросили в ближайшую комнату. Показалось, что ту же, где я оказался после ареста и заключения в подвале. Упал, лишившись опоры, на колени, и когда За'Бэй ухватил меня сзади - я за ночь научился узнавать его по рукам - чуть было снова не закричал. Но стерпел, вздрогнул только и огрызнулся: "Сейчас хоть меня не трожь!". Сам подполз к койке, уткнулся в неё головой - и без всякой жалости сказал За'Бэю, что он Твирина сдал. Да, спасая меня, - но можно было не сдавать никого!..
Без чужой помощи перебрался на кровать - За'Бэй, к его чести, больше ко мне не прикасался, я был к нему излишне жесток, но на милосердие и прощение не хватало сил. К тому же продолжать утверждать, что я на самом деле тронулся умом - когда я, быть может, как раз очнулся наконец от иллюзий, - было худшим из возможных оскорблений. Что ж, пусть думает так. За'Бэй засуетился, метнулся к бумагам, хотел писать признание, что это он во всём виноват и всё придумал - а все принялись его отговаривать; я просил написать только подтверждение моих слов о том, что не было Твирина, но меня едва ли услышали. Спрашивали, что со мной - я повторял, что они не хотят этого знать и этого видеть, и что помочь мне нельзя, заживёт само. Всё равно позвали Лану - я от обезболивающих отказался. Веня упоминал морфий - а кто знал, какими ещё препаратами здесь поднимают на ноги подопытных крыс? Пилюль неагрессии я боялся больше любых пыток.
Ройш укрыл меня пледом, и я лежал, вскоре осторожно свернувшись клубком, баюкая свою боль. Старался дышать глубже и реже, сквозь зубы, извинялся за стоны, кусал губы и рукав, считал про себя секунды, минуты, - а ведь это ещё такая мелочь в сравнении с тем, что Веня мог пережить за свою жизнь!.. Мир вокруг, плывущий и дрожащий в глазах тенями от светильника, всё больше казался адом. Сон разума рождает чудовищ... я рассказывал Гныщевичу о Гойе и его доме с заколоченными окнами, похожем на этот... И крики - женские крики, разносящиеся по всем этажам: "Костенька! Костя!" - они пытали мадам Ройш. И новость о гибели Коленвала - застрелен не то при попытке побега, не то на допросе, "Значит, мы больше не нужны им живыми". А потом возвращается Лана и сбивчиво шепчет на ухо: нормальных лекарств больше не дают, Веню пришлось накормить обезболивающим с возбуждающим эффектом, ему плохо - и если не снять напряжение, будет только хуже. А помочь ему - лучше мне, чем кому-то другому...
- Я не смогу. Ты даже не знаешь, что со мной сделали.
- Я знаю. Кукла ходил и хвастался, как всех поимел.
Как гадко, леший. Но это не важно, уже не важно. Если я тоже выпью обезболивающее - я смогу. Страх перед пилюлями ничего не значил перед страхом отдать Веню чужим рукам - лишний раз, сколько бы ни было этих разов, чего бы это ни стоило.
Спотыкаясь и опираясь на Лану, я вышел из комнаты. Она тайком перевела меня в соседнюю одиночную камеру и оставила там. Ноги меня не держали, и я сжался на полу, прильнув к каминной трубе, чтобы согреться; когда рядом никого не было, сложнее было сдержаться, и я подвывал сквозь зубы и сквозь озноб. Вскоре Лана вернулась с горстью мелких пилюль и велела проглотить их все. Я помедлил, глядя на них в ладони, помедлил, держа их во рту, но всё же повиновался. Она сказала, что минут через пять боль отступит, а желание усилится. Так и вышло - хотя я был ещё слаб и не успел подняться, когда она привела Веню. Мы вновь обняли друг друга, прямо на каменном полу, я гладил его волосы и не знал, как сказать о том, что должно было произойти, - прости меня..., позволь мне..., тебе станет легче..., - а время зримо утекало сквозь пальцы. Когда-то - совсем недавно! - казалось, что время будет бесконечным: время на то, чтобы стоять перед ним на коленях, на то, чтобы целовать его ладони... затем оно оборвалось, а теперь, когда он вырвался из когтей самой смерти, у нас было только несколько десятков минут - на всё.
И всё случилось. Так легко - без страха, что остановившееся вокруг нас время нас предаст, - я боялся только причинить по неловкости боль, и ничего и никого не боялся больше. И от того, что вокруг были тюремные стены, счастье быть с ним - для него - счастье быть - не делалось менее пронзительным. Не знаю, подслушивала ли Лана под дверью, - но она вошла сразу после, сказала, что пора расходиться по одному. Мы не без усилия, медленно и неохотно разорвали объятия - здесь каждый раз видишься как в последний. Лана увела Веню, затем проводила меня обратно в камеру. Никто ни о чём не спрашивал. Я знал, что потом, из-за активных движений, станет больнее, но пока обезболивающее ещё действовало - решил и впервые смог подремать. А проснулся, поскуливая от возвращающейся боли, всё в том же аду, где слишком часто что-то происходило.
Вернулся с допроса Гныщевич, сказал, что Плеть и Метелина расстреляли. Саша, Саша! А говорят, двум смертям не бывать, леший! Так и не привелось поговорить - а ведь ему, может статься, моё прощение было нужно так же, как мне - его, а ведь мне оставалась самая малость, чтобы его понять... Гныщевич, казалось, сходил с ума: утверждал, что письма из будущего пишут люди, недовольные новым миром, который мы построили бы, если бы революция победила, и каким-то образом передают их назад во времени, чтобы что-то исправить, - и что если им написать, они ответят. Дескать, он подсовывал письмо для них под дверь, и через считанные минуты ему подсунули письмо снаружи - правда, повторяющее один из текстов, который уже читали, но Гныщевича это не смутило. Мы убедили его, что это было лишь совпадением и все письма были написаны заранее.
В очередной бессчётный раз - страшный крик, близко, в допросной, и следом - шум драки в коридоре и чьё-то взахлёб отрывистое "Сдохни, сдохни, сдохни!.." Если сам выживешь - то как со всем этим жить-то потом, с памятью об этом, эхом оставшейся в ушах?.. Лана принесла новость о близящейся смене караула, во время которой сочувствующий нам солдат с говорящей фамилией Бедоносцев - тот самый в коричневой шинели - обещал помочь кому-нибудь бежать, чтобы привести помощь. Долго выбирать не пришлось - это должен был быть Гныщевич: остальные либо не могли уходить по одному, либо были в плачевном физическом состоянии, либо не имели достаточного влияния. А я приготовлений к побегу почти не заметил, потому что Лана сообщила и об убийстве Ивина. И снова сознание отказывалось верить. Не может, не может такого быть - потому как что же теперь будет с Хикеракли? Что со всеми нами будет, допустившими это?..
Гныщевич и Бедоносцев ушли - и минуту спустя послышалось: "А ну стой!". Распахнулась дверь, и все наши следователи-палачи в полном составе втолкнули в комнату Бедоносцева, поставили на колени, Лен приставил револьвер к его голове. Тот твердил: "Стреляй уже!", но Лен же так любил поиграть в кошки-мышки - и спросил, кто из нас подстрекал его к побегу, обещая, что отпустит его, если признается кто-то один. Я уже знал, что вестись нельзя, что Бедоносцев уже обречён, - но леший дёрнул За'Бэя сказать, что это он его подговорил! Я подал голос, что я также угрожал Бедоносцеву, что все мы планировали этот побег; но брать вину на себя и пропадать ни за что - не хотелось. Почему мы тогда молчали, не вступились хором? Почему разучились встать плечом к плечу - или никогда не умели? Потому, что оцепенели от множества потерь, отчаялись, потеряли надежду?.. Только За'Бэй не молчал - и Лен, пристрелив Бедоносцева, вскинул руку и вторым выстрелом убил За'Бэя.
Это было, как кошмарный сон - гулкая тишина, вдруг наступившая там, где был шумный, никогда не унывавший За'Бэй. Я знал, что во многом из-за меня он подставился под этот выстрел - из-за того, что я его обвинял, я не хотел, чтобы он выдавал других. Я слез с койки и отполз в самый дальний угол комнаты от того места, где только что упали два тела, хотел поверить, осознать, уцепиться за действительность - и не мог. Не вмещал один разум столько смертей. Я повторял про себя и вслух: Валов, Плеть, Сашка, Тимка, За'Бэй, - и не получалось поверить. Только когда мне сказали, что Хикеракли тоже мёртв, - глухая эта, загнанная оторопь прорвалась редкими - все уже вышли - слезами. Саша, Тимка, Хикеракли, За'Бэй - Господь европейский, их-то за что?.. Нет ничего страшней, чем перечислять, пересчитывать ещё живых. Нет веры крепче, не дающей упасть и сдаться, чем помнить, что Веня - среди живых.
А потом вбежала Лана и, схватив меня за руку, буквально выволокла прочь из комнаты, привела в одиночную камеру. Я увидел Веню, сжал в объятиях - и, конечно, тут же ввалились палачи, сказали встать к стене. Мы так и встали - держась за руки. Стоило ожидать, что Лана нас сдаст: слишком много она рисковала, не попадаясь, и у неё не могло быть иного выбора, кроме как сотрудничать с солдатами. Лен ходил перед нами туда-сюда, говорил, что раз я, по показаниям других, ни в чём не виновен, то они могут меня отпустить, даже вместе с моей "собственностью", если я пообещаю покинуть страну, не задерживаясь в Фыйжевске, - им-де в Росской Конфедерации сумасшедшие не нужны. Он так мельтешил, что я попросил его не нервничать. Я понимал, что неизбежен подвох, - вот сейчас будет "но", сейчас мне скажут, что ради свободы я должен буду кого-нибудь расстрелять, а я не смогу, и выторговать бы только Вене жизнь и свободу... Я даже не сразу нашёлся с ответом, когда меня спросили, куда у меня есть возможность уехать. Веня подсказал: Индокитай. Да, конечно же, Индокитай, душа моя, я ведь обещал...
...И сколько обещаний тебе я не выполнил?.. Лен выдержал паузу, сказал, что раз господин За'Бэй, к сожалению, мёртв, то его показания теряют силу, и я вновь оказываюсь тем, кто приговаривал к расстрелу невинных людей. Узкое дуло револьвера точкой, и выстрел. Падаю навзничь и боком, по стене. Смерть, наверное, должна наступать мгновенно, - но это мгновение оказывается таким долгим, и я до последнего знаю, что моя рука зажата в его руке.
Этого у меня никто не сможет отнять.
...Легко шагаю вперёд, в темноту - вижу удивлённого За'Бэя и чашку чая. Сажусь рядом, ничего не понимая. Чашка горячая, чай вкусный - но если я умер, то как я могу пить чай? Входит дама, поясняет, что здесь всё можно, и это посмертный чай, а они(она?) - посмертная гэбня. Спрашивает, за что я умер, - но как можно за что-то умереть? Умер я просто так, потому что убили, а за что-то можно только жить. А как вспомнил, за что - за кого - жил, так и ужаснулся, роняя слёзы в чай, что это же хуже смерти - если Веню теперь продадут или тот, Кукла, его себе заберёт. Дама меня успокоила, что на рассвете придут тавры и всех выживших спасут, и сказала ещё, что реальностей много, и в одной из них действительно революция победила, и моим именем назвали город Бедроград - но там Веня погиб от пули Метелина, а я сошёл с ума и начал деревья переворачивать.
Я признал, что уж лучше - так, как сейчас получилось, чем деревья эти, но всё равно спросил, нет ли такой реальности, в которой мы бы уезжали в Индокитай. Дама ответила, что если покопаться, то найдётся, а здесь и сейчас я смогу только присниться любимому, но больше уже не говорить ничего. Это не страшно - мы друг друга всегда без слов понимали. Вот бы только он ощутил хотя бы часть той нерастраченной нежности, что со мной осталась... А раз я здесь насовсем застрял - то разрешите с друзьями увидеться? - Разрешила. Вышел к свету и сразу Хикеракли с Тимкой увидел. Они вместе - это главное. Зовут посмертную Степь искать - должна же где-то быть!
А потом видение было. Какие сны в том смертном сне приснятся...
Снова подвальная темнота, вызывают и зачитывают обвинение и приговор. Спрашивают последнего слова. Говорю, что, должно быть, заплатил за содеянное сполна. И что убедился, что мы были лишь звеном в долгой кровавой цепи: мы хотели исправить мир кровью, а теперь - нас исправили кровью. Но верю, что однажды кто-то разорвёт эту цепь, и создаст мир, в котором людей больше не будут считать за вещи, - и тогда, быть может, кому-нибудь, кто будет так же любить, повезёт больше, чем мне. Нет, не надо завязывать мне глаза. Я смотрел туда, где, как мне казалось, были живые, - ведь жизнь только тем и отличается от смерти, что в ней ещё можно что-то изменить, - и надеялся, что он - видит оттуда мою улыбку.
Выстрел. Теперь - окончательный, но уже не больно. Значит, в Степь. Только ты туда не спеши. Я оттуда тебе и приснюсь.
Спасибо мастерам, героическим техам и всем соигрокам - персонально рассыплюсь сердцами по комментам. И канону спасибо, но эта история отныне будет для меня именно такой. И персонажи - именно такими. Слайды воспоследуют, а пока - спасибо Мане за наше счастливое степное посмертие:
И альтернативно-канонная версия, радио Бедроград
На следующее утро Птаха поехала заплетать
Затем я успел заслушать и заспамить в чат почти весь саундтрек из тэга фиделиоприхода, кинуть в торбу изъятые при аресте часы и мундштук, и мы стартовали до Домодедово. Там встретили Мальвина, дождались Ройша, За'Бэя и Золотце. Маршрутка доставила нас в Молоково, и после указателя "Дальние Прудищи" (почему от этого слова так смешно?) мы нашли коттедж.
В оставшееся до игры время За'Бэй и Золотце завивались (а вдруг солдатик подмигнёт), Тианит заливала M&M's кипятком (для получения синего красителя), Ванадий варил тюремную кашу, а игроки переодевались в расстрельные рубашки, и всё было пока хорошо, и солнечно, и небо голубое.
- Х@р откроешь! - Что хэр Ройш?.. (с)
От игрока
Особенно рад, что не случилось того, чего я несколько опасался - активной переписки с городом и игры на опережение с нашими недругами посредством дистанционного управления внешними силами. Граф, по крайней мере, видел, что письмо, адресованное в "Пёсий двор", кануло в никуда, что людям, их захватившим, не нужно от них ничего, кроме как причинить им как можно больше боли, и что уповать приходится только на то, что внутри.
С прологом и эпилогом тоже, вроде, справился - по крайней мере, это было вполне отперсонажно и вполне экспромтом. Перед финальным расстрелом так и накрыло андерсовской цитатой "Десять... сто лет спустя кто-то, очень похожий на меня, полюбит кого-то, очень похожего на тебя. И их уже некому будет разлучить" - едва успел перефразировать.
"Письма" были очень мощным клубком чувств и эмоций - пожалуй, ещё ни одна игра не выносила мне столько нервов, ибо ночь на Альмейе и ночь в Винчестере были короче по времени. Ачивка: дорвался до пыток. Жаль, что не всех.) Ворнинг: в отчёте упоминаются оные пытки, изнасилование, смерть персонажей, содержится слэш в количестве. Вас предупредили.
Сумбурный отчёт вроде-отперсонажный
После того, как везли куда-то в карете, нацепив мешок на голову, - раздели, остригли, выдали простую белую рубашку и бросили в крошечный каменный застенок, холодный и сырой, где невозможно было заснуть. Продержали так не меньше дня. Там я пережил своё первое в жизни похмелье, изредка впадая в забытьё, и один раз не то приснилось, не то представилось, как поставили у стены и велели говорить в своё оправдание. Не с трибуны перед микрофоном, а будто перед казнью. Я подумал тогда - или сказал, - что так, должно быть, и выглядит посмертье: темнота, пустота, а внутри - не потёмки, как говорил Хикеракли, а огонёк, который почему-то не отлетает, не спешит покинуть тело. И даже если всё кончено, и отняли всё, - этого у меня никто не сможет отнять.
Тут разбудили, вывели и повели из подвала вверх по лестнице. Я ещё не понял, что уже не сплю, и потому ни о чём не спрашивал и не всматривался, кто меня ведёт. Втолкнули в комнату с заколоченными окнами, судя по всему, заброшенного особняка, к Гныщевичу. Спросил его, какой нынче день недели и время суток; голова болела и кружилась от голода. Затем привели Приблева, который рассказал, что их арестовывали солдаты Резервной армии и предъявили ордер с обвинением в государственной измене. Привели Хикеракли - он растянулся на койке и пожелал выпить. Наконец, привели Твирина, и Хикеракли к нему сразу бросился.
Я ещё давеча, когда мы в "Пёсьем дворе" пили, задумался, что раз Хикеракли в Твирине что-то умудрился разглядеть, то, может, и есть что-то; и пусть я не понимал, как Твирина любить, - Хикеракли, вон, тоже не понимал, как можно любить Веню, однако же нашёл правильные слова. А теперь я убедился, что Хикеракли не Твирина любит, а Тимку Ивина - и вот он стоит в такой же белой рубашке, рыжий мальчишка, а Твирин остался там, на площади, прежде чем их с Мальвиным в казармах арестовали.
Почему нас взяли живыми, не прикончив в подворотнях, ясно не было. Я предположил, что для публичного расстрела - сезон премьер должен продолжаться, и если мы, начиная его, не понимали, что ни к чему хорошему это не приводит, то с чего бы тем, кто нас арестовал, это понимать? В щелях между досками на окне виднелись деревья, заборы и крыши сараев - может, окраина, а может, Шолоховская роща. Всегда хотел иметь небольшой домик с видом на рощу. От скуки мы с Хикеракли спели хором "Вот пуля просвистела", затем они с Гныщевичем - более новую революционную песню, видимо, на заводе сложенную.
Гныщевич всё надеялся договориться, - а потом ввалились четверо, поинтересовались, кто здесь самый умный, и Гныщевича увели, а мы, остальные, от неожиданности так ни слова и не произнесли. Вернули его быстро и битого, в сопровождении медсестры. Она охотно с нами поговорила, назвалась Ланой, но где мы находимся и кто отдавал приказ об аресте, не знала, - сообщила лишь, что двоих вытащила с того света. Гныщевич сказал, что задавали ему только один вопрос - скольких он зарезал, интересуясь явно не ответом, а тем, сколько ударов сапогами по голове он сможет выдержать. Приблев постучал в дверь, попросил у охранника воды - и получил отказ с формулировкой "тон не нравится", хотя кого угодно, только не его, можно было упрекнуть в недостатке вежливости. А чуть погодя мы услышали крики. Голос узнать было нельзя. Малодушно хотелось, чтобы это был не кто-то из наших друзей. И отпускать на "переговоры" больше никого не хотелось. Уж лучше самому.
Но снова пришли солдаты и, хотя я просил дать ему отдохнуть, велели разбудить Хикеракли и увели его в неизвестность. От нервической дрожи стучали зубы и не выходило согреться. Рядом сжался в комок Ивин. Приблев, которому всё же принесли стакан воды, выплеснув половину ему на грудь, сидел, сняв промокшую рубашку. Последовавшая за тем тишина не утешала - в доме было несколько этажей, и на первом, в освещённом окне, Приблев разглядел герань, с не меньшей нелепостью символизировавшую народные чаяния, нежели наши орхидеи. Под дверь подсунули записку с содержанием столь же абсурдным: что-де Скопцов, якобы покойный (хотя Гныщевич, выходя с конвойным в уборную, видел его живым), влиял на Революционный Комитет, "вышивая крестиком". Мы говорили, чтобы только не молчать, о том, что можно было бы написать о нас в учебниках для будущих поколений.
Я припомнил слова одного философа: "Создавайте о себе легенды - все боги так начинали", добавив, что философ не учёл, как все боги заканчивали. Рассказал об Орфее, которому оторвали голову вакханки, простые смертные женщины. А время шло, и Хикеракли не возвращался. Несколько утешительным был стук в стену из соседней камеры - позже выяснилось, что она была одиночной, когда к нам притащили избитого, но живого Плеть в окровавленной рубашке: это он и стучал. Он сел на пол у стены, похвастался, что при аресте убил шестерых, и справилась с ним только женщина в гражданском платье, уронив ему на голову кирпич. И то стало некоторым утешением, что если его привели к нам, то Хикеракли могли увести в другую комнату.
Лана заходила ещё, сообщила, что Хикеракли внизу, и что ему выдали твирова бальзама; Приблев просил у неё обезболивающего, она же принесла бинтов, которые Приблев спрятал под рубашкой, и бумаги, чтобы писать в "Пёсий двор", откуда новость должна будет дойти до сочувствующих, студентов и порта. Мне писать было некому - разве что в филармонию, с просьбой сыграть на моём расстреле. Плеть всё стучал больной рукой то в пол, то в стену, и Приблев то просил его поберечь руку, то присоединялся, пытаясь настучать какую-то мелодию; Гныщевич написал на стене "здесь был Твирин" - чуть позже его увели, и карандаш он унёс с собой.
За окном сгущались сумерки, со стороны города прогрохотали залпы, и ему ответил окрестный пёсий лай. Ожидание делалось всё более нестерпимым, и я отпросился до уборной, чтобы осмотреться. Поход был коротким, но на обратном пути я представился сопровождавшему меня солдату. Он назвался, кажется, Нилом, обещал передать просьбу принести еды моим товарищам и улыбнулся такой... знакомой, "салонной" такой улыбкой, что я долго старался избавиться от наваждения. Не может оскопист служить в Охране Петерберга, просто он, как и все граждане, слышал мою фамилию, - но и настолько безумной могла быть надежда на то, что кто-то поможет.
Последнее, что запомнилось из пребывания в первой камере: как Плеть просил называть друг друга на "ты", потому что это признак дружбы, и я обещал постараться, хотя у меня не всегда получается. Ещё он сказал, что Метелин не оттого стрелял, что был убит его отец, а оттого, что мы все о нём забыли, и он остался совсем один. И каждый, кто был тогда в камере, произнёс, что расстреливать Метелина он не хотел. Как же так вышло, что при всём при этом - его всё равно расстреляли? Оттого, что каждый струсил, не сказал ни слова против? Но я помнил, как сам Плеть стоял за спиной Метелина во время суда и только слушал Гныщевича, стремившегося скорее поставить точку. Так имеет ли смысл винить всех - даже при том, что винить себя одного будет неверно? Я не успел подумать об этом тогда - а может, уже всё решил.
Я испытал почти облегчение, смешанное с недоумением, когда меня вызвали и сказали, что ко мне гость. Привели в небольшую комнату, усадили за стол, приковали наручниками к стулу; рядом сидел молчаливый писарь в шинели и очках и вертел ножом. У офицера, который вёл очную ставку, также был нож и руки в крови. Из коридора послышался знакомый голос - это был старый Клист. Растрёпанный и растерянный, он сел напротив меня. Его спросили о моём участии в Революционном комитете; он отвечал, что в моём доме просто собирались мои друзья, упомянул о каких-то делах господина Солосье в порту и настаивал, что во всём виноват "проклятый оскопист", оказывавший на меня пагубное влияние.
Я не знал, как дать понять Клисту, чтобы говорил поменьше, и в то же время боялся, что если он откажется говорить, его заставят силой, и потому просто слушал; но не выдержал, когда он заговорил о Вене, и велел ему замолчать. Я опроверг его слова о "сожительстве", как мог вежливо напомнив Клисту, что негоже так долго служащему человеку верить всяким сплетням, и сказал, что никаких посягательств на проживавшего в моём доме господина Соболева не допускал, а затем заявил, что влиянию не подвергался и за все свои слова и действия отвечаю сам. Тогда Клиста увели - бедняга всё спрашивал, отпустят ли теперь его хозяина, - а писарь начал второй протокол.
Меня спросили о расстреле Метелина-старшего, по неясной причине не упомянув остальных. Я рассказал, что моей идеей было выдать генералам врагов революции, и что, хотя тогда это казалось необходимой жертвой революционному делу, теперь я признаю, что это решение было скоропалительным и ошибочным. Писарь уточнил, можно ли написать, что в лице Метелина-старшего я расстрелял невинного человека. Я согласился, затем подписал допросный лист. Я должен был сказать об этом раньше - если понадобилось бы, то на весь Петерберг, - тогда, быть может... Но было слишком поздно, и я сделал это хотя бы в память о Метелине-младшем.
Следователь с окровавленными руками, выводя меня из комнаты, вдруг сказал, что у них есть некая моя дорогая собственность - и я, холодея, просил уточнить, но он ответил только, что если я буду продолжать сотрудничать, то эту собственность, ныне принадлежащую Четвёртому Патриархату, быть может, не используют по назначению. Я убеждал себя, что это блеф, что они просто почему-то не знают о гибели Вени (если они из Столицы, они ведь могли впервые услышать о нём только от Клиста), но... я уже упоминал, насколько безумной может быть надежда? Я не думал о том, что от меня захотят имён других членов РевКома, - я только сказал, что согласен на сотрудничество, и офицер, помедлив, втолкнул меня не в ту камеру, откуда уводил, а во вторую, напротив.
Прежде, чем глаза вновь привыкли к полумраку, навстречу мне вскочил За'Бэй, подхватил, усадил и укрыл пледом - меня по-прежнему трясло. В той же комнате были Гныщевич, хэр Ройш и Золотце, и настроения царили куда более возбуждённые. Меня расспросили о допросе, и оказалось, что многих уже спрашивали именно о Метелине-старшем, а также о тех самых "делах Солосье в порту". Слава лешему, Клист об этих делах ничего не знал, да и мало кто мог знать, тем паче из посторонних, - но Золотце всё равно страшно боялся за Юра и других учёных. Все, и в особенности Ройш, пытались определить, какая информация нужна следователям. Я предположил, что, если их интересует метелинский завод и наследие лорда Пэттикота, - то им нужны ценности, а не идеи. Там же мне сказали, будто видели Метелина-младшего живым, а тот, в свою очередь, видел живым Веню. Я едва не решил, что брежу. Я не смотрел, когда Твирин стрелял в Метелина, не смотрел, как умирал Веня, - и всё же... кому верить? Или не верить никому?
Снова кто-то кричал, и, как прежде, я вскидывался, жадно вслушиваясь, - только мешал За'Бэй, полагавший, что раз ничем не поможешь, то незачем и слушать, и лучше громче говорить, лучше не замечать... Нельзя было это осуждать - ведь порой бывает слишком страшно; За'Бэй вовсе предпочитал думать, что всё это - страшный сон. Гныщевич припомнил индокитайскую философию, согласно которой всё сущее - сон божества, и За'Бэй порадовался было возможности убить на философию время, но я отказался от столь низменного её применения. В итоге заговорили о лешем и о том, будет ли он нам помогать, и окрестили Лешим деревце неизвестной породы, выживавшее в кадке в углу. Едва ли по велению лешего, но нам принесли еды. На цвет каши и кусков хлеба лучше было не смотреть, зато каша была горячей, а о хлеб не пришлось даже ломать зубы, и после долгого голодания это показалось настоящим праздником.
На время ужина, казалось, наступило затишье, но это было не менее мучительно. Уводили Золотце, но тут же вернули - ему лишь показали, как пытают Приблева. Золотце так же, как я, обещал сотрудничество, но за этим ничего не последовало, и можно было лишь надеяться, что пытка прекратилась. Теперь мы оба ждали, когда придут требовать с нас обещанное, и я боялся, что Золотце вызовется на допрос раньше меня. Мне не терпелось убедиться, жив ли Веня или это жестокий обман, и хотелось покинуть эту комнату прежде, чем неугомонные сокамерники от скуки начнут водить хоровод вокруг деревца и вызывать лешего (предложение привлечь к себе внимание, изобразив драку между собой, от Гныщевича уже поступало, но было отвергнуто большинством). Я стоял у двери, вцепившись в косяк, на моих плечах повис За'Бэй, словно я хотел шагнуть в пропасть; Золотце, измождённый, прекратил метаться и забылся тяжёлым сном - а проснувшись, заплакал.
Затем Лана принесла бумаги, и я, оторвав клочок, начал было царапать записку для следователей огрызком сохранённого Гныщевичем стёртого карандаша, но тут за мной пришли, и бумажку я бросил. Как оказалось, зря: меня всего лишь перевели в другую, самую просторную комнату. Там о моём прибытии деловито записали на стене, а стол был завален бумагами. Не глядя, кто ещё находился в камере, я спросил у Плети карандаш, а тот сообщил мне, что видел Веню и что тот выглядит получше многих из нас. Тем паче я торопился - страшно было думать о том, что могли сделать с ним, пока я бездействовал. На клочке конверта я написал быстро и кратко:
"Я обещал сотрудничество. Вы им не воспользовались и продолжаете пытать невинных. Почему?"
Реакции не пришлось ждать долго. Вошёл ещё не знакомый мне солдат в длинной коричневой шинели, сел со мной в сторонке и доверительно сообщил, что-де его "коллегам, если их можно так назвать", одного моего признания не достаточно - нужно, чтобы все остальные признали себя виновными. Я не слишком ему доверял, и внутренне вскипало возмущение - они хотели, чтобы я убеждал сдаться своих друзей?! Но пока я ещё кивал, чтобы не провоцировать конфликта, заглянул в поисках меня следователь с окровавленными руками, мельком удивился, что солдат делает в камере, и увёл меня. Мы спустились в подвал. Там за столом, в тени за направленной в лицо допрашиваемого лампы, сидела женщина в гражданском, о которой я уже не раз за день слышал как о некоей Ярцевой, предположительно родственнице Метелина, - однако присутствовавшей явно не из мести за членов семьи, коль скоро сам Метелин был среди арестантов. Я припомнил её лицо - видел на приёме в отрочестве, когда ещё родители были живы, - но было не до неё.
Меня вновь приковали к стулу. Объявив обещанный "подарочек", вниз по лестнице привели... Веню? Белая рубашка в крови, повязка на голове закрывает глаз, но это он, и он жив, и смотрит на меня таким же неверящим взглядом, - это не может быть сном, я рвусь к нему, но наручники не дают подняться со стула. Кто-то усаживает меня обратно, Веню сажают напротив. Жалкая жгучая обида - они же обещали! - и я весь обращаюсь в страх, в бессильный ужас. Трясёт вместе со стулом. Он здесь из-за меня - они знали моё слабое место... Обещаю всё сказать, всё подписать, что угодно сделать, умоляю его не трогать, а взять меня, - всё тщетно. Следователь с окровавленными руками что-то говорит о том, что у них "на шлюху большие планы", и надо не слишком портить, прежде чем продавать. Что-то в его пальцах - лезвие бритвы? Он припадает губами к вениному обнажённому плечу, и я вижу бегущие по бледной коже струйки крови. Веня молчит. Кричу я.
- Что вы хотите? - Хочу услышать, как он кричит.
Прошу Веню сделать то, что им нужно. Он в ответ просит меня не смотреть. Но как я могу предать его тем, что отведу взгляд? И я не вижу ничего, кроме крови. Палач - теперь я знаю наверняка, что он не человек - спрашивает, какая часть Вени нравится мне меньше всего. Глаз? Ухо, нос или палец? Я выговариваю, что не играю в их игры, что мы - одно целое, а значит, можно отнять что угодно и от моего тела, что Веня - не собственность, потому как я его не купил, а выкупил и он с тех пор такой же свободный человек, как и я... Но я знаю, что сговорчивость им скучна, а они - что боль самого близкого больнее своей. Палач обращается к Ярцевой, я не слышу её ответа - когда он приближается к Вене, тот пытается вырваться, и солдаты сбегаются его держать.
Я разорвал всё запястье и пальцы, натягивая и дёргая короткую цепь наручников, Веня брыкался, и палач, вырезавший на нём вензель-клеймо, ткнул его ножом в живот. Сунул в рану пальцы, мазнул мне горячим и липким по лицу, по губам. Я отплёвывался в рукав, белая ткань розовела и промокала насквозь, а я всё не мог избавиться от этого вкуса. Мутило, и не то что кричать - дышать я почти не мог, словно захлёбывался этой кровью, а краем глаза видел, как палач лез пальцами под бинты на простреленном глазу, а Веня всё молчал, молчал...
Не знаю, как не сошёл с ума и не потерял сознание раньше, чем мне протянули бумагу и велели писать под диктовку. Руку водило по бумаге, как перо сейсмографа. Я написал: пребывая в здравом уме, утверждаю, что хорошо чувствую себя и в помощи не нуждаюсь. Для чего предназначалось это свидетельство? Всякий человек, кому оно попадёт в руки, по почерку сможет догадаться, что писавший совсем не в порядке, - а я согласился бы написать это и до того, как Веню начали пытать. Им действительно было нужно не это. Не наши признания и не наше раскаяние - только наша боль. Палач стоял, приобнимая Веню, а меня собрались уводить. Я потянулся было к нему, просил позволить мне остаться с ним, но солдат уже поволок меня наверх, и я не запомнил дороги, показавшейся страшно долгой. Меня втолкнули в камеру - уже четвёртую на моей памяти комнату. С постели приподнялся встревоженный Хикеракли. Я упал лицом на край койки и наконец разрыдался.
Хикеракли уговорил меня перебраться на кровать ("Шли бы Вы на диван, граф! - Так близко меня ещё не посылали"), хлопотал, сел на колени рядом, заглядывал в лицо. Я сказал, что когда в последний раз видел Тимку, он был в порядке, и спросил, что с остальными; оказалось, я был теперь в одной камере с Метелиным, но не видел его в полумраке. Я так многое хотел ему сказать, а теперь не мог; ещё днём ранее я сказал бы, что мы теперь квиты - я отнял у него самое дорогое, а он отнял самое дорогое у меня. Но Веня был жив, и Веня не заслуживал такой расплаты за меня. Я всем говорил, что не ранен и мне ничем не поможешь, но всё же позвали доктора, и Лана принесла мне какое-то пойло, должно быть, успокоительное. Но как оно могло избавить от боли и страха? Хикеракли спрашивал, что случилось, но я мог произнести только одно слово: "Кровь".
Он стирал слёзы с моего лица, заметил венину кровь, стал торопливо говорить, что кого убивали и не убили - с тем теперь ничего не сделается, и что если мы смешали кровь, то, значит, породнились. А я вспоминал слова палача о том, что Веню продадут, и отвечал, что есть вещи страшнее смерти. Тогда Хикеракли обнял меня, как давеча в "Пёсьем дворе", и я снова почувствовал тепло его слов - тепло более важное, чем смысл. Он говорил, что мы с Веней выживем, выберемся и уедем в Индокитай, и больше никаких революций, - а я обещал в это верить и непременно жить, и добавлял, чтоб они с Тимкой уехали в Степь, на дудке играть да коней пасти. Затем он оставил меня отдыхать на постели под пледом, слёзы всё ещё текли, но хотелось жить - даже если всё было несбыточно и уйти вместе получится только в смерть. Мы с Хикеракли, пожалуй, самыми счастливыми были здесь - у нас был для жизни самый верный повод. Вот он говорил, что в душу ранен, - и я так же: душа моя ранена, но жива, жива...
Я слышал, как Хикеракли спорит с Мальвиным, намеревавшимся, когда всё закончится, революционную деятельность продолжать, - Мальвин говорил, что мы учтём совершённые ошибки и расстреливать будем только виновных, а Скопцов возражал, что всякая жизнь бесценна. Также обсуждали какие-то бредовые письма, согласно которым некий город в мою честь назвали Бедроградом, - непонятно было, кто их подбрасывает под двери и с какими целями. Вдруг зашёл солдат-писарь в очках, присел на другой край койки по-свойски - я невольно отшатнулся, потому как мне казалось, что он среди прочих удерживал Веню во время пыток. А Хикеракли принялся сказку ему рассказывать про волка - волка этого он и тогда, когда мы с ним пили, упоминал. Вскоре его увели, а я, чтобы больше койку своей персоной не занимать, ушёл к окну, где в кресле свернулся клубком, отвернулся к стене Метелин с перебинтованным горлом. В стороне от всех - один, совсем один, как и говорил Плеть. Я неловко спросил, не холодно ли ему, не переберётся ли на кровать... А там пришли и за мной.
Вернули в ту комнату, где велись записи на стене. Я как увидел от порога на койке фигурку Вени, так и бросился к нему, едва веря выпавшему мне счастью, и мы обняли друг друга крепко, со всех оставшихся сил, и оба шептали зачем-то "Простите меня". На нём места живого не было, на спине рубаха была окровавлена и изорвана, и я случайно касался свежих рубцов, боясь, что сделаю ему больно, - но ему, должно быть, уже дали обезболивающее. И как он, настолько хрупкий, мог выдержать... столько? Поднять бы на руки да унести отсюда, не оглядываясь, не останавливаясь, - но обступали стены, и мы устроились на койке вдвоём, он лежал на моих руках, а я, прижимая его к себе, что-то тихо говорил, сбиваясь с "Вы" на "ты" и обратно, обещал никогда больше его не отпускать, обещал увезти, когда нас спасут. Веня вспоминал мой рассказ об индокитайских фонариках в Фыйжевске, а я отвечал, что поедем сразу в Индокитай. Пустые обещания для того, кто не то что над своим словом - над собой самим не был властен. Вошли караульные, велели всем отойти к стене, и выйти вперёд "лысому тавру и одноглазой шлюхе" - только теперь я заметил, что у Плети срезана коса. Я пытался не пустить Веню, предлагал пойти сам, но тщетно. За ними закрылась дверь.
Как следовало ожидать, нам позволили увидеться лишь для того, чтобы вновь разлучить, - но мне вскоре довелось отвлечься от новой боли на чужую: в камеру бросили Ивина - он так и рухнул на пол. Я подхватил его, почти такого же невесомого, как Веня, уложил на постель; его била дрожь, он сказал, что его пытали на глазах Хикеракли. Я не задумываясь обнял его мальчишески худые плечи, твердил, что главное - то, что они оба живы, что они обязательно выберутся и уедут в Степь, и больше никаких революций, и никакого больше Твирина - только Тимка Ивин. Хикеракли смог сделать это для меня - вернуть волю к жизни, и я не мог не попытаться сделать это для них. И Тима не спорил, улыбался, пока я рассказывал, как Хикеракли о нём всё спрашивал, даже тогда спрашивал, когда мы с ним пили, - и, значит, я пытался не зря.
Подумалось: пытают только тех, кто считается мёртвым, а остальных членов РевКома, должно быть, ещё планируют кому-то представить невредимыми. Вспомнил слова одного поэта: "Самое невыносимое - то, что всё можно вынести", и что поэт этот кончил плохо, как все поэты, - то ли уехал в Африку, то ли просто хотел уехать. Тима снова улыбнулся - вот и хорошо. Я укрыл его пледом, лёг рядом. Из угла в угол нервически бегал Золотце, обсуждались клятые письма с бессмыслицей, датированные будущими годами, - в каждой комнате таких набралось уже порядочно, пользы от них я видел лишь в том, что на обратной стороне бумаги можно было писать, и недоумевал, как чьи-то глупые шутки могут волновать кого-то больше, чем пытки. Гныщевич и Золотце заявляли, что письма упали им прямиком за шиворот, - на моём пледе также оказалось письмо, из чего я заключил, что их сбрасывают с потолка. Заходила Лана, сообщила, что все в порядке, только Хикеракли печалится, - и я попросил передать ему записку. Оторвал от конверта клочок, схватился за карандаш, вложил бумажку в её ладонь:
"Хикеракли! Он жив. Отвечаю. ~Граф".
Измученный Тимка отключился, а когда пришёл в себя, спросил, снилось ли мне когда-нибудь что-то, чего очень хочется, но не может и не должно быть. Я уверял его, что сон - это всего лишь сон, а наяву желать не вредно, и все желания сбудутся. Заботиться о ком-то, когда Вени не было рядом, оказалось облегчением; я ещё немного полежал и в какой-то момент заметил, что вокруг меня все дремлют: и Тимка, и Гныщевич, и Золотце, растянувшийся прямо на полу. Затем я уступил койку прибывшему Драмину, встал у двери, пытаясь расслышать, о чём шумят на этаже, и постучался, желая осмотреться. Конвойный проводил меня до уборной, но на вопрос, что за шум, ничего толкового не ответил. А когда меня подводили обратно к камере - я как чувствовал, что пора, - палач уже искал меня там. И, перехватив из рук в руки, увёл - снова вниз и вниз, в подвал. Заранее ёкнуло сердце: только не Веня... но он там был. И не он один.
Веня сидел на прежнем месте, я не понял - привязанным или нет; меня усадили, удобно установив напротив него табурет. Крупный мужчина в чёрном прохаживался вокруг нас со стеком в руках, спросил, не догадаюсь ли я, почему его называют Куклой. Я о нём уже слышал и ответил, что мне самому любопытно, откуда такое забавное прозвище, - мысли о происхождении оного в голову приходили исключительно непристойные. Он ответил, что прозвали так за сходство с заводной куклой, и я покивал, что знаю об индокитайских механических игрушках. Привозили родители эдаких расписных болванчиков... Сей абсурдный диалог прервался коротким свистом хлыста. И пусть я вскрикивал, когда он рассекал рубашку вместе с кожей, - я пытался улыбаться ободряюще Вене, выкрикнуть "Пустяки!", даже хотел - по слову на вздох между ударами - прокомментировать, сколь долго держится завод механизма, но не договорил.
Кукла отложил стек и взялся за тяжёлую толстую плеть-нагайку. С каждым ударом казалось, что вот сейчас она перебьёт тебя пополам, и не стиснешь зубы так, чтобы их не разжало негромким воплем, - но знали бы они, сколько сил придаёт одно лишь то, что пока ты - здесь, его - не тронут!.. И это тоже закончилось - ударом рукояти в живот, выбившим остатки дыхания из лёгких, внутри словно что-то лопнуло, и кашлять было мучительно больно. Не дождаться просьб о пощаде Кукле, похоже, понравилось. Он поинтересовался, не сделать ли и меня шлюхой - мол, я же хотел узнать, каково это, - и застегнул на моей шее ошейник. Что я мог ему ответить: что действительно лучше - так, чем Веню? Если бы только он - не видел... Велели встать на колени. Я опустился на пол перед стулом, вцепился в него руками, уткнулся в него взглядом, прохрипел, чувствуя, как сдёргивают штаны: "Какая же ты мразь" - и страх растворился в ненависти и омерзении, а затем боль затопила всё.
Стул скрипит - лежу на нём грудью, сжимаю пальцы на прутьях спинки до онемевших костяшек, иначе давно сполз бы на пол грязной тряпкой. Чувствую, как стекает кровь. Сам себя не слышу, прокусил губу. Хорошо, что ничего, кроме боли и необходимости выдержать, уже не осознаёшь. А потом пытка завершилась. И в тишину, грохочущую в ушах, врывается голос: этого больше не трогать, у нас есть свидетельство честного человека, что он был не в себе и участвовать в Революционном комитете его угрозами заставил Твирин.
Вот теперь всё и рушится. Почему именно Тимка, леший! Как мне теперь Хикеракли в глаза смотреть? Как уберечь это светлое, невозможное между ними двоими, роднящее с тем, что чувствуешь сам? И как теперь поступят с Веней - когда обратно сняли ошейник, сжимавший мне горло?.. Хриплю, что это ложь, бред, что я в своём уме и действовал по собственной воле, и какой ещё Твирин, нет никакого Твирина... Сбоку буднично усмехается Кукла: "И Твирина вашего я тоже трахал". Принимаю это за ложь без доли сомнений - потому что, если допустить хоть толику веры, боли станет слишком много, больше меня самого.
Подняли с пола, поволокли наверх. Не могу переставлять ноги - боль нестерпимая, пронизывающая, стыдная, и, кажется, я всё ещё что-то говорю, пытаюсь исправить ошибку. И, остановившись на этаже, мой палач - кажется, его зовут Лен, кажется, Хикеракли упоминал, что знал его студентом - внимательно заглянул мне в глаза и сказал, что я, должно быть, и впрямь сумасшедший. А я, близко глядя в его лицо, как мог внятно проговорил, что Твирина на самом деле не существует. Мы его придумали, понимаете? Весь Революционный комитет - это и есть Твирин. Я даже не лгал, я вправду так думал, но верили не мне - и меня бросили в ближайшую комнату. Показалось, что ту же, где я оказался после ареста и заключения в подвале. Упал, лишившись опоры, на колени, и когда За'Бэй ухватил меня сзади - я за ночь научился узнавать его по рукам - чуть было снова не закричал. Но стерпел, вздрогнул только и огрызнулся: "Сейчас хоть меня не трожь!". Сам подполз к койке, уткнулся в неё головой - и без всякой жалости сказал За'Бэю, что он Твирина сдал. Да, спасая меня, - но можно было не сдавать никого!..
Без чужой помощи перебрался на кровать - За'Бэй, к его чести, больше ко мне не прикасался, я был к нему излишне жесток, но на милосердие и прощение не хватало сил. К тому же продолжать утверждать, что я на самом деле тронулся умом - когда я, быть может, как раз очнулся наконец от иллюзий, - было худшим из возможных оскорблений. Что ж, пусть думает так. За'Бэй засуетился, метнулся к бумагам, хотел писать признание, что это он во всём виноват и всё придумал - а все принялись его отговаривать; я просил написать только подтверждение моих слов о том, что не было Твирина, но меня едва ли услышали. Спрашивали, что со мной - я повторял, что они не хотят этого знать и этого видеть, и что помочь мне нельзя, заживёт само. Всё равно позвали Лану - я от обезболивающих отказался. Веня упоминал морфий - а кто знал, какими ещё препаратами здесь поднимают на ноги подопытных крыс? Пилюль неагрессии я боялся больше любых пыток.
Ройш укрыл меня пледом, и я лежал, вскоре осторожно свернувшись клубком, баюкая свою боль. Старался дышать глубже и реже, сквозь зубы, извинялся за стоны, кусал губы и рукав, считал про себя секунды, минуты, - а ведь это ещё такая мелочь в сравнении с тем, что Веня мог пережить за свою жизнь!.. Мир вокруг, плывущий и дрожащий в глазах тенями от светильника, всё больше казался адом. Сон разума рождает чудовищ... я рассказывал Гныщевичу о Гойе и его доме с заколоченными окнами, похожем на этот... И крики - женские крики, разносящиеся по всем этажам: "Костенька! Костя!" - они пытали мадам Ройш. И новость о гибели Коленвала - застрелен не то при попытке побега, не то на допросе, "Значит, мы больше не нужны им живыми". А потом возвращается Лана и сбивчиво шепчет на ухо: нормальных лекарств больше не дают, Веню пришлось накормить обезболивающим с возбуждающим эффектом, ему плохо - и если не снять напряжение, будет только хуже. А помочь ему - лучше мне, чем кому-то другому...
- Я не смогу. Ты даже не знаешь, что со мной сделали.
- Я знаю. Кукла ходил и хвастался, как всех поимел.
Как гадко, леший. Но это не важно, уже не важно. Если я тоже выпью обезболивающее - я смогу. Страх перед пилюлями ничего не значил перед страхом отдать Веню чужим рукам - лишний раз, сколько бы ни было этих разов, чего бы это ни стоило.
Спотыкаясь и опираясь на Лану, я вышел из комнаты. Она тайком перевела меня в соседнюю одиночную камеру и оставила там. Ноги меня не держали, и я сжался на полу, прильнув к каминной трубе, чтобы согреться; когда рядом никого не было, сложнее было сдержаться, и я подвывал сквозь зубы и сквозь озноб. Вскоре Лана вернулась с горстью мелких пилюль и велела проглотить их все. Я помедлил, глядя на них в ладони, помедлил, держа их во рту, но всё же повиновался. Она сказала, что минут через пять боль отступит, а желание усилится. Так и вышло - хотя я был ещё слаб и не успел подняться, когда она привела Веню. Мы вновь обняли друг друга, прямо на каменном полу, я гладил его волосы и не знал, как сказать о том, что должно было произойти, - прости меня..., позволь мне..., тебе станет легче..., - а время зримо утекало сквозь пальцы. Когда-то - совсем недавно! - казалось, что время будет бесконечным: время на то, чтобы стоять перед ним на коленях, на то, чтобы целовать его ладони... затем оно оборвалось, а теперь, когда он вырвался из когтей самой смерти, у нас было только несколько десятков минут - на всё.
И всё случилось. Так легко - без страха, что остановившееся вокруг нас время нас предаст, - я боялся только причинить по неловкости боль, и ничего и никого не боялся больше. И от того, что вокруг были тюремные стены, счастье быть с ним - для него - счастье быть - не делалось менее пронзительным. Не знаю, подслушивала ли Лана под дверью, - но она вошла сразу после, сказала, что пора расходиться по одному. Мы не без усилия, медленно и неохотно разорвали объятия - здесь каждый раз видишься как в последний. Лана увела Веню, затем проводила меня обратно в камеру. Никто ни о чём не спрашивал. Я знал, что потом, из-за активных движений, станет больнее, но пока обезболивающее ещё действовало - решил и впервые смог подремать. А проснулся, поскуливая от возвращающейся боли, всё в том же аду, где слишком часто что-то происходило.
Вернулся с допроса Гныщевич, сказал, что Плеть и Метелина расстреляли. Саша, Саша! А говорят, двум смертям не бывать, леший! Так и не привелось поговорить - а ведь ему, может статься, моё прощение было нужно так же, как мне - его, а ведь мне оставалась самая малость, чтобы его понять... Гныщевич, казалось, сходил с ума: утверждал, что письма из будущего пишут люди, недовольные новым миром, который мы построили бы, если бы революция победила, и каким-то образом передают их назад во времени, чтобы что-то исправить, - и что если им написать, они ответят. Дескать, он подсовывал письмо для них под дверь, и через считанные минуты ему подсунули письмо снаружи - правда, повторяющее один из текстов, который уже читали, но Гныщевича это не смутило. Мы убедили его, что это было лишь совпадением и все письма были написаны заранее.
В очередной бессчётный раз - страшный крик, близко, в допросной, и следом - шум драки в коридоре и чьё-то взахлёб отрывистое "Сдохни, сдохни, сдохни!.." Если сам выживешь - то как со всем этим жить-то потом, с памятью об этом, эхом оставшейся в ушах?.. Лана принесла новость о близящейся смене караула, во время которой сочувствующий нам солдат с говорящей фамилией Бедоносцев - тот самый в коричневой шинели - обещал помочь кому-нибудь бежать, чтобы привести помощь. Долго выбирать не пришлось - это должен был быть Гныщевич: остальные либо не могли уходить по одному, либо были в плачевном физическом состоянии, либо не имели достаточного влияния. А я приготовлений к побегу почти не заметил, потому что Лана сообщила и об убийстве Ивина. И снова сознание отказывалось верить. Не может, не может такого быть - потому как что же теперь будет с Хикеракли? Что со всеми нами будет, допустившими это?..
Гныщевич и Бедоносцев ушли - и минуту спустя послышалось: "А ну стой!". Распахнулась дверь, и все наши следователи-палачи в полном составе втолкнули в комнату Бедоносцева, поставили на колени, Лен приставил револьвер к его голове. Тот твердил: "Стреляй уже!", но Лен же так любил поиграть в кошки-мышки - и спросил, кто из нас подстрекал его к побегу, обещая, что отпустит его, если признается кто-то один. Я уже знал, что вестись нельзя, что Бедоносцев уже обречён, - но леший дёрнул За'Бэя сказать, что это он его подговорил! Я подал голос, что я также угрожал Бедоносцеву, что все мы планировали этот побег; но брать вину на себя и пропадать ни за что - не хотелось. Почему мы тогда молчали, не вступились хором? Почему разучились встать плечом к плечу - или никогда не умели? Потому, что оцепенели от множества потерь, отчаялись, потеряли надежду?.. Только За'Бэй не молчал - и Лен, пристрелив Бедоносцева, вскинул руку и вторым выстрелом убил За'Бэя.
Это было, как кошмарный сон - гулкая тишина, вдруг наступившая там, где был шумный, никогда не унывавший За'Бэй. Я знал, что во многом из-за меня он подставился под этот выстрел - из-за того, что я его обвинял, я не хотел, чтобы он выдавал других. Я слез с койки и отполз в самый дальний угол комнаты от того места, где только что упали два тела, хотел поверить, осознать, уцепиться за действительность - и не мог. Не вмещал один разум столько смертей. Я повторял про себя и вслух: Валов, Плеть, Сашка, Тимка, За'Бэй, - и не получалось поверить. Только когда мне сказали, что Хикеракли тоже мёртв, - глухая эта, загнанная оторопь прорвалась редкими - все уже вышли - слезами. Саша, Тимка, Хикеракли, За'Бэй - Господь европейский, их-то за что?.. Нет ничего страшней, чем перечислять, пересчитывать ещё живых. Нет веры крепче, не дающей упасть и сдаться, чем помнить, что Веня - среди живых.
А потом вбежала Лана и, схватив меня за руку, буквально выволокла прочь из комнаты, привела в одиночную камеру. Я увидел Веню, сжал в объятиях - и, конечно, тут же ввалились палачи, сказали встать к стене. Мы так и встали - держась за руки. Стоило ожидать, что Лана нас сдаст: слишком много она рисковала, не попадаясь, и у неё не могло быть иного выбора, кроме как сотрудничать с солдатами. Лен ходил перед нами туда-сюда, говорил, что раз я, по показаниям других, ни в чём не виновен, то они могут меня отпустить, даже вместе с моей "собственностью", если я пообещаю покинуть страну, не задерживаясь в Фыйжевске, - им-де в Росской Конфедерации сумасшедшие не нужны. Он так мельтешил, что я попросил его не нервничать. Я понимал, что неизбежен подвох, - вот сейчас будет "но", сейчас мне скажут, что ради свободы я должен буду кого-нибудь расстрелять, а я не смогу, и выторговать бы только Вене жизнь и свободу... Я даже не сразу нашёлся с ответом, когда меня спросили, куда у меня есть возможность уехать. Веня подсказал: Индокитай. Да, конечно же, Индокитай, душа моя, я ведь обещал...
...И сколько обещаний тебе я не выполнил?.. Лен выдержал паузу, сказал, что раз господин За'Бэй, к сожалению, мёртв, то его показания теряют силу, и я вновь оказываюсь тем, кто приговаривал к расстрелу невинных людей. Узкое дуло револьвера точкой, и выстрел. Падаю навзничь и боком, по стене. Смерть, наверное, должна наступать мгновенно, - но это мгновение оказывается таким долгим, и я до последнего знаю, что моя рука зажата в его руке.
Этого у меня никто не сможет отнять.
...Легко шагаю вперёд, в темноту - вижу удивлённого За'Бэя и чашку чая. Сажусь рядом, ничего не понимая. Чашка горячая, чай вкусный - но если я умер, то как я могу пить чай? Входит дама, поясняет, что здесь всё можно, и это посмертный чай, а они(она?) - посмертная гэбня. Спрашивает, за что я умер, - но как можно за что-то умереть? Умер я просто так, потому что убили, а за что-то можно только жить. А как вспомнил, за что - за кого - жил, так и ужаснулся, роняя слёзы в чай, что это же хуже смерти - если Веню теперь продадут или тот, Кукла, его себе заберёт. Дама меня успокоила, что на рассвете придут тавры и всех выживших спасут, и сказала ещё, что реальностей много, и в одной из них действительно революция победила, и моим именем назвали город Бедроград - но там Веня погиб от пули Метелина, а я сошёл с ума и начал деревья переворачивать.
Я признал, что уж лучше - так, как сейчас получилось, чем деревья эти, но всё равно спросил, нет ли такой реальности, в которой мы бы уезжали в Индокитай. Дама ответила, что если покопаться, то найдётся, а здесь и сейчас я смогу только присниться любимому, но больше уже не говорить ничего. Это не страшно - мы друг друга всегда без слов понимали. Вот бы только он ощутил хотя бы часть той нерастраченной нежности, что со мной осталась... А раз я здесь насовсем застрял - то разрешите с друзьями увидеться? - Разрешила. Вышел к свету и сразу Хикеракли с Тимкой увидел. Они вместе - это главное. Зовут посмертную Степь искать - должна же где-то быть!
А потом видение было. Какие сны в том смертном сне приснятся...
Снова подвальная темнота, вызывают и зачитывают обвинение и приговор. Спрашивают последнего слова. Говорю, что, должно быть, заплатил за содеянное сполна. И что убедился, что мы были лишь звеном в долгой кровавой цепи: мы хотели исправить мир кровью, а теперь - нас исправили кровью. Но верю, что однажды кто-то разорвёт эту цепь, и создаст мир, в котором людей больше не будут считать за вещи, - и тогда, быть может, кому-нибудь, кто будет так же любить, повезёт больше, чем мне. Нет, не надо завязывать мне глаза. Я смотрел туда, где, как мне казалось, были живые, - ведь жизнь только тем и отличается от смерти, что в ней ещё можно что-то изменить, - и надеялся, что он - видит оттуда мою улыбку.
Выстрел. Теперь - окончательный, но уже не больно. Значит, в Степь. Только ты туда не спеши. Я оттуда тебе и приснюсь.
Спасибо мастерам, героическим техам и всем соигрокам - персонально рассыплюсь сердцами по комментам. И канону спасибо, но эта история отныне будет для меня именно такой. И персонажи - именно такими. Слайды воспоследуют, а пока - спасибо Мане за наше счастливое степное посмертие:
И альтернативно-канонная версия, радио Бедроград